Александр Панарин

Агенты глобализма

Глава I

"Пятая власть", или глобализм спецслужб

 

Партия "внутренняя" и партия "внешняя"

Уточним с самого начала: мы здесь имеем в виду глобализм в его субъективном выражении -- как политику и психологию, как установку воли и сознания, целенаправленно противостоящих привычным способам национального самоопределения людей. Соответствующая установка зарождается на почве идейной и социокультурной отстраненности определенных общественных групп по отношению к окружающей их туземной среде. Корни глобализма, следовательно, надо искать не среди тех пионеров прогресса, которые наследуют универсалистские установки Просвещения, связанные с экономическими, научно-техническими, социокультурными прорывами всего человечества в будущее. Просвещенческое сознание открыто миру и в чем-то сродни миссионерскому, характеризующемуся стремлением как можно скорее приобщить непросвещенное большинство к откровениям новой веры. Просвещенческая традиция характеризуется поощрительно-оптимистическим отношением к большинству, которому завтра предстоит по-хозяйски вступить в наследство прогресса и обогащать его.

Прогрессистская мысль нередко страдала нетерпением и даже фанатизмом и готова была применять насилие в отношении "саботажников" прогресса. Что было вовсе ей несвойственно, так это расистское высокомерие, самоощущение себя в качестве касты избранных, судьба которой решительно расходится с судьбой большинства. Цивилизация развивалась, преодолевая уклоны раскольничества и сектантства, в которые периодически впадали отдельные привилегированные группы общества.

Критерий здесь однозначный: там, где мы говорим об универсалиях прогресса, предназначаемых стать общим достоянием, -- там царит дух открытости, просвещенческой ясности и оптимизма. Там же, где речь идет о монополии, которую меньшинство желает сохранить для себя, тайно от "этой" страны и "этого" народа, -- там воцаряется мораль тайных обществ, с ее тайными стандартами и бухгалтериями.

Историческая драма европейского прогресса связана с тем, что многие его установки и ожидания, прямо относящиеся к большинству населения, теряют просвещенческую открытость при переходе границ этого региона. Именно такую драму претерпело социал-демократическое движение, когда оно было экспортировано в Россию. Европейская социал-демократия, при всех своих утопических вывертах, обращалась к пролетарскому большинству населения. В России же она превратилась в установку меньшинства, противостоящего крестьянскому большинству страны.

Когда описывают социал-демократическое (РСДРП), затем большевистско-коммунистическое подполье в России, то, как правило, объясняют его подпольный статус отсутствием политических прав и свобод при царском режиме. Но подпольность эта в России обозначилась не только как специфическая цензурно-полицейская категория, вызванная обстановкой запретительства и репрессий. Она обрела характер социокультурной категории, обозначив водораздел между "пролетарским интернационалом" в России и туземной крестьянской массой, инородной ему по своему духу, установкам и традициям.

На этой основе и возник феномен большевизма -- партии меньшинства, готовой воевать с собственным народом как "изгоем" мирового прогресса и искать союзников не в собственной стране, а преимущественно среди европейских "братьев по классу".

Когда большевики захватили власть в России, тотчас же в рамках нового строя образовались, совсем по А. Кестлеру*, две партии, внутренняя и внешняя. "Внешняя" включала так называемые "приводные ремни" (организации "промежуточного" характера, связывающие партию с непартийным населением) и гигантский пропагандистский аппарат, разбавляющий эзотерику большевистского учения общепонятными лозунгами, относящимися к установкам просвещенческой достижительной морали. "Внутренняя" же партия объединяла узкую касту посвященных, принимающих решение за кулисами и вполне сохранивших психологию сектантского подполья, привыкшего не доверять собственной стране, по несчастью населенной "не тем", не пролетарским народом.

Костяком этой "внутренней" партии стали так называемые "органы". Парадоксальной особенностью этих "органов" явилось сочетание практически безграничной власти с тотальной конспирацией подполья, боящегося собственной страны. Страх же по законам психологии неизбежно конвертируется в ненависть и мстительность. Чем больше была дистанция, отделяющая подполье "внутренней" партии от нормальной жизни и нормальных обычаев народа, тем сильнее были страх и его спутница -- жестокость. Всепролетарское большинство хотело иметь собственную землю и работать на ней самостоятельно, по-хозяйски -- жрецы высокого учения считали это греховной банальностью людей, взращенных "проклятым прошлым" и не способных подняться к высшим истинам марксизма. Люди хотели нормальной жизни и нормальных радостей -- жреческое подполье мрачно наблюдало это цветение жизни, будучи заранее уверенным, что оно даст побеги, которые придется безжалостно вырывать.

Как писал В. И. Ленин, большевистская борьба в России проходит два этапа: первый, самый легкий, несмотря на всю его жестокость, относится к "подавлению сопротивления эксплуататоров" -- помещиков и буржуазии. Второй, гораздо более трудный и масштабный, -- к борьбе с крестьянством, составляющим большинство народа. На первом этапе большевистские вожди мыслили еще классическими классовыми категориями марксизма. На втором они исподволь осваивали категории цивилизационные, относящиеся к проблемам социокультурного барьера между заимствованным в Европе пролетарско-коммунистическим проектом и спецификой России как отсталого цивилизационного континента.

Большевистская индустриализация страны имела наряду с заявленными прагматическими целями, описываемыми на общепонятном языке Просвещения: развитие, благосостояние, обороноспособность страны и т. п. -- еще и скрытую главную цель -- перемолоть местную цивилизацию в железных жерновах промышленной реконструкции, разрушить органику прежней жизни в пользу рационально организованной тотальной механики. "Внутренняя" партия, таким образом, отдавала себе отчет не только в расхождении между тайными целями властвующего сектантства и обычными чаяниями большинства, относящимися к банальной повседневности, но и в наличии цивилизационного барьера между органикой крестьянской цивилизации и обществом, "организованным как единая промышленная фабрика" (В. И. Ленин).

Только уяснив это, мы можем понять подоплеку большевистского геноцида и его небывалые масштабы. Видимый абсурд сталинского тезиса об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму разъясняется, как только мы поймем цивилизационную подоплеку большевистского вызова: речь шла не только о классовой войне с "кучкой эксплуататоров", но и о войне с местной цивилизацией, с носителями национального менталитета -- крестьянством, интеллигенцией и всеми людьми, наделенными острой культурно-исторической памятью. Крестьянское большинство страны уменьшали не только привычными путями -- урбанизацией и индустриализацией, но и путем выбраковки подозрительного человеческого материала в машине Гулага.

Мы не сможем оценить всей подлинной экстравагантности мышления и поведения правящего большевистского "подполья", в особенности его "внутренней" партии, если не осознаем его остраненности по отношению к России как архаичному цивилизационному архипелагу. Стоит проанализировать, по каким именно критериям выбраковывалось большевистскими цензорами культурное наследие старой России, чтобы понять, что речь шла не столько о классовой борьбе, сколько о разрушении социокультурного ядра России как особой цивилизации. Сначала, когда еще не иссякли надежды на мировую пролетарскую революцию, большевики ощущали себя в России пятой колонной пролетарского Запада, затем -- пятой колонной социализма в крестьянской стране.

Оценивая перспективы этого сектантского меньшинства, невозможно уйти от дилеммы: меньшинству предстояла либо натурализация в "этой" стране -- постепенное смягчение догматических крайностей учения в пользу местных условий и специфики, либо поиски могучего союзника на стороне, помощь которого могла бы уравновесить силы правящего авангарда с силами местного цивилизационного сопротивления.

До тех пор пока Запад был представлен леволиберальным альянсом, большевистское правительство сочетало критику буржуазного Запада со старыми установками социалистического и коммунистического интернационализма. Балансировка была очень тонкой: недоверие к собственному большинству страны компенсировалось поддержкой передовой общественности Запада; дефицит такой поддержки компенсировался попытками снискать дополнительную поддержку большинства.

Фашистский переворот в Европе круто изменил положение. На фоне грозного вызова со стороны резко усилились попытки натурализации большевистского режима в местной национальной (точнее -- цивилизационной) среде.

Слова, которые неистовые пролетарские интернационалисты накануне считали за бранные, за проявление "белогвардейщины": "Родина", "патриотизм", "державное наследие предков", "национальная русская традиция" -- почти мгновенно были возвращены и вошли в арсенал официальной идеологии. Но как раз по мере такой натурализации марксистского режима в недрах национальной среды и традиции наблюдатели на Западе все чаще склонялись к тому, чтобы отождествлять советский коммунизм с русским империализмом. Альянс с собственным народом оборачивался новой дистанцией от "передовой общественности" Запада.

Наверное, судьба коммунистического строя в России сложилась бы иначе, если бы ему дано было по-настоящему легализоваться -- вписаться в национальную культурную традицию и естественным образом эволюционировать вместе с нею. Но не будем забывать: большевистское меньшинство пришло к власти в результате нелегального переворота, путем обманного использования чужих (эсеровских) лозунгов, а затем и кровавой гражданской войны. Все это предопределило его роковую подозрительность в отношении собственного народа, с которым оно по-настоящему никогда себя не отождествляло.

Если бы это было обычной дистанцией привилегированного большинства -- типичный случай любого социально дифференцированного общества, -- ситуация не была бы столь тяжелой. Но речь шла о более роковой черте -- о психологии сектантского меньшинства, живущего не обычной национальной жизнью, а "по книге", написанной на стороне, по заемному учению. Такое меньшинство с национальным большинством разделяли не одни только имущественные барьеры -- ему враждебны менталитет большинства и его культурная традиция, оно опасается пробуждения национальной памяти и достоинства. Этому меньшинству необходима цивилизационная солидарность Запада; когда она утрачивается, перспективы становятся туманными и страх одиночества усиливается. Надо сказать, что в условиях развязанной с конца 40-х годов холодной войны власть и на капиталистическом Западе, и на коммунистическом Востоке стала все больше зависеть от некой международной конъюнктуры. Конъюнктура эта была отнюдь не экономической -- она касалась политического доверия собственного населения.

Парадоксы демократии

Американский образец демократии, сформировавшийся в XVIII--XIX веках, фактически представлял демократию меньшинства, типичным носителем которой выступал белый, протестант, домовладелец. Так называемое политическое участие -- претензия быть услышанным в процессе принятия важнейших социальных решений -- должно было оставаться уделом благополучного большинства, для того чтобы демократия оставалась устойчивой.

Словом, парадоксом демократии является то, что она основана на политическом участии тех, кто мог бы и не участвовать, кого сложившийся статус-кво в целом устраивал. Когда же на участие стали претендовать социально не устроенные и недовольные, политическая стабильность грозила пошатнуться.

Холодная война подоспела кстати: в ее условиях правящие верхи добивались лояльности граждан не столько завораживая собственным примером, сколько пугая примером другой стороны. Демонизация противной стороны, находящейся по ту сторону железного занавеса, необходима была не только для оправдания гонки вооружений, но и для демонстрации собственному населению преимуществ его положения по сравнению с ужасами чужого правления. Пропагандистский аппарат и спецслужбы стран -- участниц холодной войны затеяли большую стратегическую игру, сообща создавая пропагандистские страшилки для своих народов.

В одном лагере лояльность собственного народа пытались получить, эксплуатируя миф об "абсолютном и относительном обнищании" при капитализме, в другом -- о коммунистическом рабстве. По высоким стандартам Просвещения, это должно быть оценено как посягательство на универсалии прогресса, в которые верили люди предыдущей эпохи. Прогресс терял на глазах черты христианского Бога, дающего свое обетование всем народам, и все больше обретал черты ревнивого Бога Израиля, удостаивающего лишь "идеологически близких", относящихся к своему лагерю и грозящего полным отлучением тем, кто принадлежит к чужому.

На глазах современников, помнящих более либеральные времена, происходила разительная архаизация социально-политического мышления стран -- участниц мирового противостояния. Если демократическая традиция приучала заниматься преимущественно критикой собственного правительства и искоренять недостатки в собственном доме, то новая, связанная с холодной войной, предписывала искать изьяны в стане противника и демонстрировать верноподданническую лояльность у себя дома. Эта милитаризация менталитета, вооруженного подозрительностью в отношении чужих, переворачивала с ног на голову большинство демократических принципов и установок. По мере того как демократия становилась массовой, ей предписывали становиться военной, мобилизованной на противостояние внешнему противнику. На Западе это касалось в первую очередь Американской республики, становившейся имперской республикой -- новым Римом, сражающимся с Карфагеном.

Этот принцип внешней мобилизации не менее последовательно использовался на Востоке. Обе стороны играли в азартную игру манихейского противостояния, позволяющую шельмовать внутренних критиканов как пятую колонну другой стороны. Чем дольше велась холодная война, тем больше она обретала характер сговора играющих партнеров, намеренно использующих фобии оборонческого сознания в целях стабилизации собственного строя.

Фактически по обе стороны железного занавеса формировались наряду с "внешней" партией, ведущей диалоги с общественностью, свои "внутренние" партии, лучше осведомленные о подоплеке глобального конфликта и таящихся в нем внутриполитических дивидендах. Со временем языки "внешней" и "внутренней" партий становились все менее взаимопереводимыми. "Внешняя" партия, занятая демонстрационными эффектами, бранила внешнего противника и льстила собственному обывателю, внушая ему представления о завидности его положения по сравнению с положением населения противной стороны. "Внутренняя" партия все более дистанцировалась от собственного обывателя, находя все больше сходства между политическими заботами официального противника и своими собственными.

"Внутренние" партии все более проникались осознанием внешних, глобальных предпосылок внутриполитической стабильности, связанных с милитаризацией общественной жизни и конфронтационным мышлением, тогда как "внешние", публичные партии мыслили более провинциально и традиционно. Иезуитская изобретательность и "проницательность" "внутренних" партий все больше противопоставляла их широкой общественности собственных стран и как-то невольно и незаметно сближала с противником -- "внутренней" партией другого лагеря. В диалоге друг с другом партнеры чувствовали себя настоящими профессионалами, противостоящими дилетантизму публичных политиков.

Само собой разумеется, что контингент "внутренних" партий в основном составляли мозговые центры спецслужб. Спецслужбы стран -- участниц холодной войны противостояли друг другу, но не могли не замечать, что "по профессиональному счету" взаимного сходства у них больше, чем между ними и собственной общественности -- наивной, обремененной грузом стереотипов и предрассудков. Все чаще наблюдались такие случаи, когда скрыть ту или иную деликатную акцию от собственной общественности было важнее, чем от противника, у которого были свои, никак не меньшие трудности с его профанным окружением.

Так наполнялась копилка совместных профессиональных тайн, по взаимному джентльменскому соглашению не разглашаемых перед общественностью. Спецслужбовский "авангард" создавал свой новый театр абсурда. То, что не являлось тайной для спецслужб противника, прятали как тайну от собственного населения. То, что было деструктивным с точки зрения обычных целей нормальной политики, могло использоваться в качестве полезного инструмента на эзотерическом уровне тайной власти. Пожалуй, удобно было бы назвать ее "пятой властью" -- и в целях отличения от известных четырех властей (исполнительной, законодательной, судебной и СМИ), и по ассоциативной и смысловой близости с "пятой колонной".

Каждая из указанных ветвей власти имеет свои специфические установки, а также свой объект и свою проблемную сферу. Специфическим антиподобием исполнительной власти является неуправляемость, законодательной и судебной -- нелегитимность, СМИ, как "фабрик мнения", -- самопроизвольность массового восприятия, которое предстоит организовать и направить.

А чему противостоит "пятая власть", в чем она усматривает свое антиподобие?

Профессиональное самоопределение этой власти, получившей название тайных служб или спецслужб, строится на дихотомиях: специальное -- общедоступное, тайное -- гласное. Здесь можно говорить о чем-то специфически антиподобном демократической морали открытого общества, ценностями которой являются нормальная соревновательность и гласность. Выборной "республике депутатов" начинает противопоставляться тайная власть экспертов, дилетантизму публичных политиков -- эзотерическое знание прячущихся за кулисами профессионалов, касающееся тайных пружин и теневых сторон политики, в принципе не подлежащих разглашению.

"Пятая власть" несовместима не только с провозглашенными принципами демократии: контроль снизу, подотчетность и легитимность, но и с более общими принципами Просвещения: презумпциями доверия к разуму рядового гражданина, обладающего универсальной интеллектуальной потенцией.

С позиций новой эзотерики, исповедуемой "пятой властью", позволительно расширять теневую практику, ускользающую от традиционной национальности и легитимности, и вместо единого просвещенческого стандарта ввести двойной: для внешнего общественного пользования и для профессионального, "спецхрановского" пользования, недоступного остальным.

Границы между доступным и недоступным, логикой Просвещения положенные в качестве временных и относительных, здесь становятся непереходимыми. Общество тем самым возвращается к допросвещенческой архаике скрытых сект, кощунственной магии нелегального, но властного жречества, наделенного правом дезориентировать и одурачивать публику. Такой статус спецслужб подрывает и еще один важнейший принцип современного демократического общества -- принцип политического суверенитета большинства.

Чем шире прерогативы спецслужб, тем более призрачным и условным становится политический суверенитет большинства, от которого скрывают наиболее важные тайны и пружины власти. Эта ситуация постепенно становится оскорбительной не только для демократической общественности, но и для публичных политиков, все чаще чувствующих себя марионетками театра кукол.

Сговор "профессионалов"

К числу таких политиков в США принадлежал Джон Кеннеди. Он выразил настроения нового поколения, в новых условиях сопоставившего великий проект Просвещения и его демократические обещания с "презренной действительностью". С первой просвещенческой волны XVIII века импульсы Просвещения периодически то ослабевали, наталкиваясь на сопротивление обстоятельств и привычное уныние обывателя, то вновь крепли, вдохновляя сердца. Рубеж 50--60-х годов ХХ века был переломным для народов по обе стороны железного занавеса. Новое поколение ждало обновления жизни и политики. Кумиром этого поколения суждено было стать Джону Кеннеди.

Он мечтал в новых условиях утвердить в США универсалии Просвещения и на их основе сформировать единую политическую нацию, свободную от расовых и этнических барьеров. Брезгливой этнической впечатлительности господствующего слоя -- белых, англосаксов, протестантов -- он противопоставил свою веру в человека и в то, что именно Америка сможет стать для него землей обетованной. До того времени, как это ни странно, американцы не стали еще по-настоящему урбанизированной нацией, не освоили вполне культуру города, в которой нивелируются различия, связанные с этническим и региональным происхождением людей. Америка оставалась провинциальной, снобистской, подозрительно относящейся к "чужакам", подверженной предрассудкам и фобиям. Эта психология провинциальной "бдительности" в отношении всего уклоняющегося и необычного служила опорой политической лояльности и всячески поддерживалась властями.

Против всего этого и выступил Джон Кеннеди. Ревнивому и подозрительному сознанию протестантских "малых обществ" он противопоставил новое мышление единого Большого общества, в котором реализует себя американский гражданин -- независимо от цвета кожи, вероисповедания и других цензовых особенностей. В таком обществе мощный луч Просвещения должен высветить все затхлые уголки, прогнать нечисть сумерек, устранить антидемократическую эзотерику решений, принимаемых немногими и для немногих.

Надо сказать, многие "профессионалы" в Америке испугались за свои профессиональные тайны и привилегии, и в первую очередь это были профессионалы спецслужб. Для них Кеннеди олицетворял фигуру опасного дилетанта и краснобая, принявшего всерьез принцип "публичной политики" и незаконно посягающего на "подводную часть айсберга", которой надлежит оставаться в ведении "глубоководных аквалангистов" их профессии.

Уже тогда, в начале 60-х годов, мы встречаем симптоматичное столкновение эзотерического глобализма с универсалиями Просвещения. Кеннеди верил в открытое общество -- в социум, лишенный сословных барьеров и тайн, в котором различия в происхождении и стартовых условиях не могут иметь решающего значения.

Его оппоненты из стана эзотерического глобализма спецслужб верили в другого "гражданина мира" -- в интернационал тайных хозяев мира, пасущих наивное и своевольное народное стадо. Этих хозяев объединяет тайное профессиональное знание, сходные заботы, совместный жреческий кодекс. Последовавшие вскоре драматические события подтвердили, что барьеры, отделяющие профессионалов плаща и кинжала от рядовых граждан собственной страны, несравненно выше и непроницаемее того национально-государственного барьера, который должен был бы, с позиций здравого смысла, разделять между собой этих профессиональных дуэлянтов.

Один американский молодой человек, по имени Ли Харви Освальд, с непринужденностью пересекает непроницаемый железный занавес, поселяется в Советском Союзе, женится там, а спустя некоторое время возвращается в США с тем, чтобы совершить "преступление века" -- убийство американского президента. Характерно, что в разгар этих драматических событий спецслужбы обеих стран хранят деликатное молчание по поводу странной отлучки убийцы президента в Советский Союз. Тогда-то, по-видимому, и был создан прецедент делового сотрудничества "профессионалов безопасности" за спиной общественности. Кеннеди напугал "профессионалов" по обе стороны занавеса своим демократическим просвещенческим пафосом -- готовностью претворить в жизнь великие принципы суверенного гражданского общества, которое никто тайно не опекает и не контролирует.

Он, разумеется, не хотел упразднить спецслужбы -- утопистом безгосударственности он не был. Но он хотел устранить комплексы, страх и барьеры сегрегационного общества в Америке, не смеющего быть по-настоящему единой политической нацией, без внутренних изгоев. Он хотел, чтобы общество, даже страдая от несовершенных или ошибочных решений, знало, что это его собственные, гласно принятые решения, а не сговор прячущихся за кулисами "профессионалов".

Таким образом, в Америке на двадцать пять лет раньше, чем в Советском Союзе, появился инициатор перестройки и нового мышления "для собственной страны и всего мира" -- и был устранен спецслужбами собственной страны, и, как кажется, не без дружественного профессионального содействия коллег из стана официального противника.

Что же объединяло "профессионалов" с обеих сторон?

Здесь были и общий "пессимистический реализм", противостоящий романтизму Просвещения с его лозунгами свободы, равенства, братства, и ревность профессионалов, защищающих свои прерогативы от вмешательства дилетантов публичной политики, и, главное, стремление сохранить то, что является социально-психологической базой господства спецслужб в обществе, -- климат общего недоверия и подозрительности.

Убийство Кеннеди было одной из первых глобальных операций складывающегося глобального интернационала, первым эшелоном которого стал интернационал спецслужб.

Первые глобалисты были исполнены решимости заново подморозить почву, оттаявшую после оттепели рубежа 50--60-х годов. Эзотерические глобалисты отбили очередной натиск Просвещения, связанный с долговременной задачей превращения массового общества в действительно демократически открытое, самодеятельное и суверенное.

Разумеется, профессионалы спецслужб были не только глобалистами: наряду с совместными заботами у них сохранялись и свои традиционные задачи, выполнение которых и финансировал налогоплательщик, -- задачи поддержания национальной безопасности и ослабления соответствующего потенциала противника. И в этой связи американским аналитикам запомнился страх, который испытали они вместе со своими советскими коллегами перед инициативами знаменитого американского "перестройщика".

Если перестройка так опасна у себя дома, то не целесообразно ли отдать ее на экспорт -- как дестабилизирующий фактор в стане противника?

Многое тогда, в начале 60-х, было заложено в кибернетическую память спецслужб и попало в копилку рецептов этого специфического волхвования. Может быть, особо запомнился случай с вдовой убийцы президента -- русской женщиной Мариной, на удивление быстро и легко натурализовавшейся в США и даже подружившейся с американской Фемидой. Когда заключенный под стражу Ли Харви Освальд был застрелен (чего следовало ожидать), безутешная вдова среди возвращенных ей личных вещей мужа недосчиталась самого дорогого -- брюк покойного. Понесенный моральный ущерб сентиментальной вдовы был оценен судом в приличную сумму, достаточную для безбедного существования в течение многих лет.

Поставленный спецслужбами "эксперимент" с Джоном Кеннеди приобрел архетипическое значение. Многие узловые моменты этой драмы были расшифрованы агентами спецслужб в рецептурном значении потенциальных технологий, которые могут быть использованы в работе с противником. Именно так были истолкованы и перестроечный романтизм прекраснодушного реформатора, готового своими руками поколебать долго воздвигаемые оборонческие укрепления, и способность к быстрой натурализации на чужой почве, которую продемонстрировала вдова Освальда, и многое другое.

Риск реформаторского экспериментирования может стать приемлемым, если имеет место тайная надежда на благополучную эмиграцию в случае, если эксперимент будет грубо отторгнут "почвой". В этих двух направлениях -- поощрения социального экспериментаторства в стане противника и создания дополнительных страховок для тех, кто на него решится, -- стала работать мысль соответствующих "профессионалов".

Метаморфозы интеллигентского сознания

Новый ракурс причудливого сочетания и столкновения глобализма и просвещения был представлен миру в 1968 году. "Пражская весна" была восстанием Просвещения против косной тоталитарной системы советского образца. Свободолюбивое поколение, воспитанное в климате специфических ожиданий всемирного шестидесятничества, обрело свой авангард в Чехословакии. Александр Дубчек воплощал просвещение, поставленное на службу национальным освободительным целям. Глобалисты ревнивой сверхдержавы, беспокоящейся о своих мироустроительных прерогативах, с растущим раздражением за ним наблюдали.

Важно с самого начала понять, что они анализировали ситуацию не с позиций национальных интересов своей страны, а именно с глобальных позиций, ибо социализм олицетворял по большому счету не страну, а одну из глобальных подсистем. Национальная привязка абсолютна, ибо опирается на нерукотворные твердыни природы и истории; системная комбинаторика всегда относительна, подвижна и предполагает значительный уровень технологической свободы творцов по отношению к продукту, который они вольны модифицировать.

Такими глобальными технологиями, относящимися и к своей собственной стране, и к другим подвластным странам как к "материалу", и были представители "внутренней" партии в СССР. Подвластную им "внешнюю" партию -- весь политико-пропагандистский аппарат вкупе с аппаратом военным -- они направили против мятежников и вольнодумцев Праги, используя лексику "интернационального долга", защиты социалистических завоеваний и солидарности с чехословацким народом.

Но сознание "внутренней" партии анализировало события с позиций особого знания касты жрецов, не связанных какими бы то ни было местными обязательствами и "предрассудками". В первую очередь отмечена была необыкновенная популярность реформаторов, а также та необычайная легкость, с какой они рушили твердыни "самого передового строя". Копилка важнейших государственных тайн советского режима пополнилась еще одной: тайным знанием о необычайной хрупкости социализма, окончательно разошедшегося с эмансипаторскими импульсами Просвещения. Забрезжило подозрение, что рано или поздно "самый передовой строй" придется сдавать, дабы не быть погребенными под его руинами.

А поскольку постановщики социалистического эксперимента в России с самого начала поставили себя не в положение национальных деятелей, решающих национальные задачи, а в положение глобалистов коммунистического интернационала, для которых собственная страна была только полигоном и плацдармом для дальнейшей мировой экспансии, то ясно, что они и в отношении самого социализма сохраняли хозяйственную свободу рук.

Происходил любопытный процесс: по мере того как социализм натурализовался в России, постепенно усваиваясь народом и обретая национальные черты, экспериментаторы-глобалисты все больше дистанцировались от своего детища, соблазняемые новыми учениями. Но само собой разумеется, что эта свобода взгляда и решений была прерогативой только узкого, поначалу даже сверхузкого круга "внутренней" партии. На долю "внешней" возлагалась неблагодарная задача ретуширования потускневшего образа и защиты облеченных позиций. С тех пор как тайные глобалисты из "внутренней" партии по-своему осмыслили уроки "пражской весны", судьбы социализма и СССР стали зависеть от решения одного вопроса: можно ли сделать так, чтобы при смене шатающегося строя и замене его новым хозяевами жизни остались прежние правящие заговорщики? Однозначного ответа в период между 1968 и 1985 годами еще не было дано; отсюда -- известные колебания и шарахания в стороны, двойные стандарты и запасные коды вместо былой доктринальной строгости, последовательности и решительности.

В частности, в высшей степени симптоматичен двойной стандарт коммунистической власти в отношении оппозиционеров. Диссидентство западнического толка, ищущее свое отечество за рубежом, в целом удостаивалось более снисходительного отношения. Если оппозиционеров-националистов коммунистические глобалисты уничтожали физически, путем подстроенных "несчастных случаев", или гноили в Сибири, то оппозиционеров-западников высылали на Запад.

Не создавался ли таким образом некий особый запасной путь и плацдарм для колеблющейся власти? Глобалистское дистанцирование власти от собственного народа, почти усыновившего экзотический социалистический строй, получило усиление благодаря другому импульсу, полученному от интеллигенции.

До 1968 года наша авангардистская интеллигенция, тщательно следящая за сменой идеологической моды, в целом разделяла просветительские установки в отношении собственного народа. Он воспринимался ею как закабаленный и обманутый гигант, которого предстоит просветить и пробудить для демократического освобождения. Но когда обнаружилось, что народ так и не поднялся до того, чтобы осудить подавление "пражской весны" советскими войсками, отношение к нему со стороны передовой интеллигенции бесповоротно изменилось: вместо жертвы тоталитаризма он стал восприниматься как его последняя опора. Так интеллигенция делает сомнительное культурологическое "открытие", касающееся "ментальных" основ тоталитарного строя, связанных с особенностями русского народа и его традиции.

Продолжение 

Hosted by uCoz