Концепция М. Вебера завершает ту линию развития общественной мысли, которая была связана с оправданием буржуа в духе гегелевской презумпции: "все действительное разумно, все разумное -- действительно". Суть этих оправданий -- в постулировании необходимой связи между интересами буржуазии как специфической общественной группы и интересами всего общества. Классическая политическая экономия выдвигала принцип "невидимой руки", увязывающей индивидуальные предпринимательские усилия с ростом общественного блага помимо всяких намерений со стороны задействованных агентов. М. Вебер постарался эту невидимую руку сделать видимой, усилив акцент на доброкачественности предпринимательской мотивации, в основе которой, как он доказывал, лежал не стяжательский инстинкт, а богооправдательный мотив стяжания душевного спасения. При этом Вебер, как истинно немецкий мыслитель, постарался укоренить буржуа в национальную почву, слив мотив индивидуального призвания ("beruf") с надындивидуальными ценностями религиозного спасения. В этом контексте представляется наиболее важным перерыв стяжательской традиции: переход от спекулятивно-ростовщического, асоциального капитала диаспоры к продуктивному капитализму современного типа, не расхищающему, а умножающему национальное богатство.
Георг Зиммель подошел к анализу капитализма совсем с других позиций. Для него не существует никакого перерыва в традиции накопителей денег, никакой разницы между древним ростовщическим ремеслом и современным буржуазным классом. Не случайно свой трактат о буржуазном классе он назвал "Философией денег"1.
Там, где речь идет о предприятии как институте, разница между ростовщичеством и производством реальных товаров и услуг бросается в глаза. Там, где акцент делается на деньгах как таковых, это различие уходит в тень, ибо деньги, как известно, "не пахнут", в денежной вселенной никаких качественных, тем более моральных, различий не существует -- речь идет только о количественном различении. Зиммель отказывается воспринимать буржуа в качестве какого-то специфического исторического и социокультурного типа, происхождение которого надо разгадывать. Он постулирует полное тождество буржуазного стяжательского мотива с человеческой мотивацией естественного эгоизма. Всю остальную, небуржуазную часть общества и человечества он рассматривает как несостоявшихся буржуа, которым не удалось реализовать свои стяжательские мотивы. Эпистемологическое "удивление", вызванное появлением буржуа как экстравагантного социального типа, Зиммель подменяет удивлением другого рода: почему все остальные не стали буржуа и заняли по отношению к нему остраненно-настороженную, а то и прямо враждебную позицию? Зиммель склонен отвечать на этот вопрос в духе, явно не комплиментарном для тех, кто как буржуа не состоялся. Он полагает, что мотив обогащения и обретения денег как власти актуализируется у тех, для кого деньги имеют глубоко компенсаторское значение -- компенсируют дефицит общественного признания, безопасности, доверия. Человек, считает он, потому и стал человеком, что, вместо того чтобы растворяться в природном окружении, осознал собственное существование как подлежащую сознательному решению проблему. С этой точки зрения стратегия тех, кого впоследствии назвали буржуа, является "истинно человеческой" стратегией: вместо того чтобы безвольно раствориться в благоприятной социальной среде, они проблематизировали свое существование в качестве группы, статус и само существование которой изначально не были гарантированы. Ясно, что речь при этом идет об инородческих, и в первую очередь о еврейских группах, вынужденных, говоря словами Э. Гуссерля, "тематизировать" свое социальное бытие -- осознать его как подлежащую решению проблему.
В этом контексте получается, что хотя профессиональные "делатели денег" и составляют меньшинство человечества, но это, если угодно, подлинно человечное меньшинство, навсегда пробудившееся от животного сна и живущее в состоянии перманентного бодрствования -- мобилизованного сознания, встревоженного тем, что внешний мир не потакает человеку.
Второй софизм Зиммеля, связанный с восприятием монетаристских групп как соответствующих назначению человека в мире, состоит в смешении денежного обмена с общественным обменом как таковым. На людей, не готовых признать главенствующую роль денег в мире, падает подозрение в неисправимом и агрессивном изоляционизме, в приверженности архаичной и контрпродуктивной идее локуса -- самоизолирующейся общинности, обреченной на стагнацию.
Таким образом, в отличие от немецкого мыслителя М. Вебера, еврейский мыслитель Г. Зиммель изначально представлен в позиции последовательного глобалиста, ибо имманентная логика денежного обмена, которую он выдает за универсальную, ведет в направлении от локальных местных рынков к национальному, а от него -- к не знающему границ мировому рынку.
Как пишет С. Московичи, нововведение Зиммеля состоит в том, что он стоимостные отношения, связанные с наделением любого феномена товарным статусом, распространил на все общество, "переведя его из экономики в социологию без каких-либо моральных или религиозных коррективов"2.
Зиммель подготовил характерную для современного "экономикоцентричного" либерализма подмену дискурса о постиндустриальном обществе дискурсом о глобальном обществе. В свете монетаристской парадигмы новейшее общество отличается от предыдущего не особой ролью науки, образования и культуры, не тем, что его центральным социальным институтом является уже не промышленное предприятие, а университет, как это утверждали прежние разработчики постиндустриальной теории, а новой ролью экономического обмена, превращающегося из локального в глобальный, из частичного (затрагивающего отдельные специфические стороны жизни и практики) во всеохватывающий, универсальный.
Словом, главным воплотителем программы эволюции homo sapiens становится буржуа как "самый человечный человек", причем буржуа-монетарист, добывающий свою прибыль преимущественно из обмена как такового, для которого производительная прибыль -- преходящий исторический эпизод.
Антропология Г. Зиммеля не объясняет нам, почему, скажем, компенсаторские усилия изначально не принятых или недостаточно защищенных в обществе должны выражаться в монетаристском "творчестве", а не в других, более признанных видах творчества: в искусстве, в военном деле, в нравственном усовершенствовании и т. п. Не объясняет она нам и того, почему глобализирующаяся сфера обмена находит якобы наиболее адекватное выражение в финансовой сфере, в деятельности банка как института, а, например, не во всеобщем духовном производстве, мировом литературном процессе и т. п. Создается впечатление, что буржуа, связанные со спекулятивным капиталом, решили дать бой классическому интеллектуализму, от которого они всегда ждали каверз и подвохов. Они решили так перестроить концепт постиндустриального общества, чтобы он служил общественному возвышению именно их класса, а не "враждебной культуре интеллектуалов", искони ставящей буржуазные ценности под сомнение.
Для Зиммеля, как предтечи нынешнего монетаристко-глобалистского мышления, нет ничего загадочного или шокирующего в том, что деньги рождают деньги. Он не видел никакого эпохального скачка в переходе от старой ростовщической формулы д--д’ к формуле продуктивной экономики: д--Т--Д’ (деньги -- товар -- большие деньги). То, что прибыль может вырастать из обмена как такового, он считал извечной правдой монетаризма, не нуждающейся ни в каких оправданиях. Мало того, в большей или меньшей способности к обмену он усматривал главный показатель культурного прогресса, к чему бы этот обмен ни относился. "Вся причастность денег к другим частям культурного процесса вытекает из основной функции. Они образуют самое концентрированное из всех возможных выражений и самое емкое представление о стоимостно-экономической подоплеке всех вещей"3.
Деньги сообщают всем вещам замечательную мобильность -- гарантию того, что последние способны покидать своих случайных хозяев и уходить к достойнейшим. Деньги позволяют всем вещам менять своих незадачливых родителей, связанных с ними случайностью рождения, и попадать в руки самых способных "воспитателей", прошедших общественный конкурс, называемый обменом.
Как легко догадаться, этот тип монетаристской философии как нельзя лучше пригоден для оправдания того, что сегодня творят в открытом -- не защищенном суверенитетом и границами -- мире азартные создатели мировых финансовых пирамид. В настоящее время годовая торговля валютой уже составляет более 400 триллионов долларов, что в 80 раз превышает мировую торговлю товарами. Это наглядный пример монетаристской самоценности обмена, теряющего товарную привязку и рождающего спекулятивную "прибыль из воздуха".
В общефилософском контексте нашей эпохи этот отрыв денег от движения товарной массы, которое они изначально были призваны обслуживать, можно расценить как подмену семантики семиотикой -- своевольное освобождение знака от значения и его полную приключений автономную жизнь. Последняя тема стала главенствующей в философии постмодернизма, на чем мы подробнее остановимся в следующей главе. Здесь достаточно предварительно отметить, что обретение деньгами как знаками самодовлеющих функций вписывается в какую-то общую социокультурную парадигму нашей эпопеи.
Если модерн означает денатурализацию мира -- растворение всего натурального и естественно сложившегося в искусственном, технологизированном и обмениваемом, то монетаристская программа развеществления богатства, отныне без остатка переводимого в знаки, передаваемые электронными сигналами из страны в страну, от континента к континенту, можно признать за наиболее адекватное воплощение мировой программы модерна. При этом мы очень ошибемся, если сочтем, что данный процесс носит сугубо стохастический характер и не имеет определенного вектора. Вектор существует: дематериализованное богатство имеет тенденцию перемещаться от менее развитых стран к более развитым, от периферии к мировому центру. Следовательно, в мировой монетаристской "игре" пользуются мечеными картами, позволяющими заранее знать, кто в конечном счете выиграет.
Монетаризм -- больше чем одно из экономических течений. Он является сегодня, может быть, самой агрессивной доктриной, требующей пересмотра самих основ человеческой культуры -- отказа от всех традиционных сдержек и противовесов, посредством которых любое общество защищалось от агрессии денежного мешка. Дело здесь не только в социал-дарвинистской политике поощрения "наиболее приспособленных", обосновываемой чикагской школой. Чикагская школа требовала ограничить прерогативы социального государства, предоставив социально незащищенных своей участи. Глобальный монетаризм требует большего: он категорически осуждает все попытки задержать дематериализацию богатства, сохранить его в не подлежащей обмену и отчуждению форме. Деньги должны реализовать свою способность купить абсолютно все, включая как материальные субстанции, например землю, так и духовные ценности, например патриотический долг или профессиональную честность эксперта.
Все прежние моральные добродетели, заботливо культивируемые человечеством на протяжении всей его истории, отныне осуждены в качестве протекционистской архаики, мешающей полному торжеству обмена.
Со времен гегелевской критики отчуждения мы ни разу не встречаем на Западе течения, превращающего отчуждение в последовательно защищаемую ценность и исторический проект, подлежащий универсализации. Все на свете должно быть отчуждаемым -- подлежащим изъятию, абстрагированию и передаче в другие руки, которые первоначально могут не иметь никакого отношения к тому, что к ним приходит. Нахождение вне полосы отчуждения -- вне пространства обмена и отторжения -- расценивается как пережиток традиционного натурализма. Такой принцип существенно корректирует привычные представления о частной собственности. По-видимому, здесь акцент делается не на собственности как таковой, а на свойстве находящихся в руках своего владельца вещей помимо его желания ускользать из рук и перемещаться в неконтролируемом "игровом" пространстве.
Глобальный порядок, о котором здесь идет речь, по-видимому, готовит перспективу изъятия всех богатств мира сообществом глобальных финансовых игроков. Прежде такие игроки имели перед собой по меньшей мере два ограничения: объективное, связанное с существованием тех или иных ценностей в неотчуждаемой, нетоварной форме, и субъективное, связанное с нежеланием торговать теми вещами, которые защищает от обмена особый ценностный, "харизматический" статус. Отныне с обоими этими ограничениями решено покончить. Как пишет один из наших глобалистов, "критика в марксизме отчуждения вещи и владения, выливающаяся в критику капиталистического общественного устройства вообще, делает эту критику консервативной критикой"4.
Как видим, вопрос не в обмене как таковом. Вопрос в том, чтобы все на свете сделать отчуждаемым -- причем в глобальном масштабе.
Когда речь заходила о прежнем типе рынка -- рынке товаров, экономическая теория рассматривала рыночный отбор как процедуру открытия наиболее эффективных производителей, находящих в системе рынка эффективное поощрение. Теперь, когда речь идет о рынке ценных бумаг и манипуляциях с краткосрочным спекулятивным капиталом, рынок превращается в процедуру абстрагирования и отчуждения -- денатурализации богатства, без остатка растворяемого в денежных знаках и без следа исчезающего в процессе глобальных финансовых игр. "Деньги оставляют от предметов лишь чистые знаки, связывающие их с одной формой существования -- обменом и коммуникацией"5.
Но монетаризм символизирует не только абстрагирующую способность денежной знаковой системы, которая, наподобие платоновских идей, стоит за натуральными формами богатства и делает их мгновенно отчужденными. Деньги являются специфической формой перманентной революции, переворачивающей социальные статусы и авторитеты. В основе сребростяжания лежит страсть; но ошибаются те, кто сводит ее к наживе. в не меньшей мере это страсть социального реванша со стороны предельно самолюбивых групп, которые ощущают себя предельно униженными.
Как пишет С. Московичи, комментируя Г. Зиммеля, "деньги -- родина безродных... Если ментальная тенденция трансформировать деньги в их собственную цель укореняется в обществе, необходимо предположить, что какая-то особая социальная категория более, чем другие, способна ее реализовать... Прежде всего, эта категория должна находиться на некоторой дистанции по отношению к ценностям и благам коллектива, проявлять безразличие по отношению к его судьбе. Далее, ей должно быть отмерено время, и она должна жить под угрозой постоянного ультиматума... Повсюду существуют инородцы, еретики... люди, исключенные из общества из-за опасности, которую они представляют для общества, если не для всего человеческого рода... Никакая другая роль не позволяет им существовать и даже приобрести некоторое могущество. Лишь деньги могут дать это, и они хватаются за них как за спасательный круг"6.
Таким образом, мы действительно сталкиваемся с парадоксом. Наши либералы, которые с таким жаром сегодня осуждают революционные перевороты и революционный террор -- и прежде всего за то, что они перевертывают нормальную социальную перспективу, ниспровергая лучших, способнейших и возвышая худших, не заметили, что "террор монетаризма" выполняет точь-в-точь ту же роль. Посредством денег люди, ничем не заслужившие доверия общества и часто демонстрирующие наихудшие моральные качества, получают возможность торжествовать над наилучшими -- совестливыми, чуткими, бескорыстными, просто -- честными.
Не является ли нынешняя монетаристская революция, на глазах изумленного мира переворачивающая все статусы и возвышающая над всеми нами ранее никому не известных и к тому же сомнительных личностей, -- не является ли она превращенной формой старого революционного экстремизма, в котором, как известно, задавали тон эти же обиженные инородцы, мстительные местечковые честолюбцы и люмпен-интеллигенты, которым обычное течение дел не давало никакой надежды? И те и другие заинтересованы в том, чтобы взломать существующий социальный порядок, нарушить правила игры и, перевернув общество вверх дном, добиться угодного им перевертывания статусов.
Реванш отщепенцев -- вот что роднит бывшую большевистскую и нынешнюю монетаристскую революции. И не случайно обеим революциям сопутствовали специфические культурные революции. Культурная революция -- это взрыв нормальной ценностной системы и системы оценок, без чего взявшие реванш отщепенцы все равно обречены на нравственный остракизм, на духовную отверженность. Поэтому они крайне озабочены тем, чтобы навязать обществу "новую мораль" -- как раз такую, которая обеспечивала бы легитимность их нелегитимным практикам.
Нынешние "революционеры монетаризма" менее склонны в этом сознаваться. Их борьбе со "старым менталитетом" недостает доктринальной ясности. Тем не менее весьма ошибутся те, кто в нынешней волне имморализма и прямого криминала усмотрит действие одной только "варварской стихии". Здесь, как и в культурной революции большевизма, чувствуется направляющая рука компетентных технологов, ведающих, что творят. Главная их цель -- морально разрушить и обескуражить общество, лишить его способности нравственного суждения, перевернуть систему оценок.
Судя по многим признакам, монетаристская "революция отщепенцев" является действительно мировой. Поскольку она смазывает все качественные различия, касающиеся происхождения денег, и, главное, смазывает различие между продуктивной и спекулятивной прибылью, между нормальной и теневой экономикой, то неминуемо влечет за собой целый шлейф криминальных монетаристских практик, включая такие сверхрентабельные, как торговля наркотиками, торговля живым товаром, торговля человеческими органами.
Что-то случилось с цивилизацией, какой-то микроб опасно ослабил ее, коли она оказалась не в состоянии предупредить наступление новых буржуа, с революционной энергией взламывающих все социальные и моральные нормы. Только многозначительная двусмысленность цивилизованного законодательства позволяет создателям финансовых пирамид безнаказанно разорять целые континенты, обессмысливать труд миллионов людей, вывозить сотни миллиардов долларов из разоренных стран, не подпадая ни под одну из статей уголовного кодекса. Монетаристы осуществляют тихий геноцид оказавшихся незащищенными народов, подрывая условия их демографического воспроизводства и всякой нормальной жизни вообще. Монетаристская революция, высвободив процесс самовоспроизводства денег, безотносительно к их нормальным социальным функциям, связанным с инвестициями и вознаграждением за труд, открыла возможность расширенного воспроизводства асоциальных активистов, претендующих на ключевые роли в обществе. Дистанцирование денег от прежних экономически продуктивных функций аналогично дистанцированию асоциальных элементов от нормального социального окружения, над которым они желают властвовать, не разделяя его ценности. Чем больше масса денег, высвободившихся от былой связанности с натуральными показателями, тем больше масса новых маргиналов, высвободившихся от всяких "социальных повинностей" и цивилизованных норм.
Оценивая в этом свете перспективы постсоветского общества, мы выделяем в нем две группы, ныне тесно переплетенные, но в будущем способные далеко разойтись. С одной стороны, это бывшая номенклатура, обменявшая прежнюю власть на новую собственность, воспользовавшись всеми имеющимися у нее привилегиями. С другой -- среда революционеров монетаризма, для которых деньги -- единственное средство отвоевания пространства и перевертывания статусов. За ними не было прежних привилегий -- с тем большей энергией они "освобождают" общество от прежних идеологических и моральных "пережитков" и мобилизуют силу денег для сокрушительного социального реванша. Здесь объединяются виртуозы спекулятивных финансовых игр с теневиками из торговой сферы, а также с откровенными мафиози, отмывающими грязные деньги. Просматривается опасная зависимость: деньги, освобожденные, согласно рецептам монетаризма, от "архаичной" связи с натуральными экономическими показателями, наращиваются тем свободнее и быстрее, чем полнее разрыв соискателей денег со всеми правовыми и нравственными нормами. Глобалистская доминанта современности благоприятствует такому разрыву и даже освящает его, помогая все формы прежнего законопослушного и морально аутентичного поведения третировать как проявления ретроградного фундаментализма.
Режим Ельцина базировался на определенном консенсусе между этими двумя типами -- номенклатурной "аристократией" и монетаристскими "игроками". Но отныне их пути расходятся. Это расхождение напоминает раскол среди большевистских революционеров. Одни из них, как и тогда, пожелают строить свое "новое общество" в "одной, отдельно взятой стране", в которой им стены помогают. Другие, менее рассчитывающие на лояльность местной среды, станут ориентироваться на глобальный интернационал, объединяющий всех революционеров монетаризма.
О перспективе этой борьбы мы поговорим позже. Сейчас подчеркнем другое. Концепция М. Вебера и концепция Г. Зиммеля указывают нам на две противоположные стратегии, вопрос о которых поставлен возвышением буржуазного класса как культурного изгоя цивилизации. М. Вебер полагал, что поднятая всей литературной классикой проблема буржуазного выскочки, попирающего культурные и моральные нормы цивилизации, в принципе разрешима. Разрешение ее состоит в том, чтобы размежевать спекулятивно-монетаристский тип буржуа, ведущий свое происхождение от средневекового еврея-ростовщика, и продуктивный тип, ведущий происхождение от протестантских аскетов и изначально связанный с большой морально-религиозной традицией. Вебер полагал, что марксистский революционеризм не удосужился уточнить предмет своей неистовой критики. Мишенью выбран буржуа, без уточнения, о каком буржуа должна идти речь, кого современная цивилизация может брать в союзники, а кого оставить за бортом как носителя контрпродуктивного принципа.
Георг Зиммель, напротив, полагал, что подлинной интенцией буржуазного класса является не та или иная конкретная прибыль, а прибыль вообще, в чистом виде выражаемая в форме самовозрастания денег. Концепция Зиммеля обещает нам: как только буржуа откроют способы делания денег независимо от производственного помещения своего капитала, они оставят прежние скучные занятия, в лучшем случае дающие прибыль в 5--7% годовых, и займутся спекулятивными денежными играми как таковыми.
Монетаристская революция современности, высвободившая краткосрочный спекулятивный капитал и сделавшая центром общества банк, а не предприятие, предоставила новым буржуа эту возможность. Перед лицом этой возможности они повели себя совсем не в духе М. Вебера. Вместо того чтобы заниматься деньгами, способными интегрировать их в окружающую социальную среду, сосредоточенную вокруг промышленного предприятия, они занялись деланием таких денег, которые выключают их из общества и позволяют новой финансовой касте господствовать над туземным населением. В этом качестве они назвали себя глобалистами, свободными от национальных кодексов.
Итак, новые буржуа -- это реставраторы прежней функции денег, служащей не обществу в целом, но специфической маргинальной среде, берущей благодаря им свой реванш над обществом. Постиндустриальное общество, которое они строят, имеет своим центром не университет (и другие институты духовного производства), как это обещала интеллектуальная элита, а банк. Интеллектуалы могут себя утешать тем, что их пророчества по поводу маргинализации индустриальной среды так или иначе сбылись. Промышленная среда в самом деле отступает и теряет позиции, но не в пользу центров духовного производства, генерирующих новые продуктивные идеи, а в пользу центров финансовых манипуляций, производящих виртуальное пространство контрцивилизации, враждебной остальному обществу.
Если цивилизации не удастся себя защитить от мировой революции монетаризма, ставящей с ног на голову нормальные приоритеты и статусные критерии, не удастся отбить контрнаступление маргиналов, вооружившихся более или менее грязными деньгами, ее будущее останется под вопросом. Чтобы отбить атаку новых маргиналов, необходимо предварительно выполнить теоретическую работу, связанную с разоблачением нового денежного фетишизма.
Товарный фетишизм, с которым в свое время боролся К. Маркс, был связан с верой в загадочное самовозрастание стоимости, за которым в действительности стояла эксплуатация наемного труда. Нынешний монетаристский фетишизм связан с идеей самовозрастания денег, за которым на самом деле стоит экспроприация богатства, представленного в его реальных, натурально-вещественных формах. "Самовозрастание денег" порождает инфляцию, уничтожающую честные сбережения. Эта инфляция прямо вытекает из разрыва между семантической, обозначающей функцией денег, требующей соответствия товарной и денежной массы, и их семиотическо-символической функцией, лежащей в основе манипулятивных практик.
Выступая в роли "производителей денег", финансовые игроки имеют дело с их семиотической функцией, позволяющей создавать виртуальную реальность финансовых пирамид. Но, выступая как потребители богатства, они требуют за свои дутые деньги твердой наличности -- и получают ее за счет ограбления всего общества. Здесь раскрывается основной парадокс монетаристской теории. Выступая как теория "дорогих денег", не рекомендующая их расточать в форме дешевого кредита и поощрения ненадежных форм экономической активности, не говоря уже о расточительстве социального патернализма, подкармливающего всех "неприспособленных", она в то же время требует независимости банков как центров власти и решений от традиционных форм социального контроля, в том числе и государственного. Но банки, избавленные от такого контроля, начинают заниматься производством денег ради денег, вместо того чтобы сохранять за деньгами роль стимулирующего средства в отношении других видов активности. Монетаристы начали с критики советской практики "производства ради производства", требуя подвергнуть производителей контролю со стороны рынка; кончают же они тем, что оправдывают спекулятивную практику "денег ради денег", избавленную от законного контроля со стороны общества. И все это выдается за объективную логику экономического развития, которой нет альтернативы.
Постструктуралистская
критика буржуазности --
к услугам новых буржуа
Наш дискурс о новых буржуа будет весьма односторонним, если мы не зададимся вопросом о социокультурных предпосылках их реванша. Их культурная революция вряд ли удалась бы, если бы не находила какого-то отклика в общем климате нашей эпохи. Ведущая философия эпохи назвала этот климат постмодернистским. Постмодернизм означает в первую очередь разложение субъекта модерна -- того собранного и самонадеянного субъекта, которому дано было формировать дерзкие проекты будущего и претворять их в жизнь.
Сегодня либеральные критики называют эти проекты утопическими, но это самое поверхностное заключение. Под утопией естественно разуметь продукцию раскованного воображения, остраняющегося от действительности. Деятели модерна вовсе не были такими размягченными мечтателями. Их надо судить не по одним только онтологическим критериям -- на предмет соответствия их замыслов объективной действительности, но и по критериям антропологическим. Здесь-то и возникает самое трудное: объяснить, почему далекие от реальности замыслы рождали столь яркие и сильные характеры, неукротимую волю, железную организацию. Постмодернистская аналитика именно на этом главном пункте сосредоточила свое внимание. Опираясь на психоанализ Фрейда, она показала, что в основе модернизации как общественно-исторического процесса лежал процесс подавления спонтанных желаний -- преобразование их в рационалистический проект. С гносеологической точки зрения мы можем здесь говорить о процессе рационализации, с праксиологической -- о процессе накопления. Отказ от удовольствий, от немедленного удовлетворения желаний, закабаление природы (и нашей собственной, внутренней, и внешней, лежащей вокруг нас) -- вот механизмы, посредством которых созидался предельно мобилизованный человек модерна.
Постструктуралистская, постмодернистская и неофрейдистская критика усмотрела в этом проявление ненавистной буржуазности, которую необходимо "демонтировать". Она взялась расщепить, "децентрировать", деконструктивировать субъект эпохи модерна, воспользовавшись как союзником давлением бессознательного, витально-инфантильного начала. Буржуазная цивилизация потому и создала мощную когорту пионеров накопления, что заковала в цепи сидящую в каждом из нас инфантильную стихию -- ту самую, что заявляет о себе криком ребенка, когда ему чего-то хочется. Бунт детей против отцов, бессознательного против сознательного, женского начала против мужского, чувственности против разума -- все это рассматривается постмодернистами как разновидности антибуржуазной стратегии, взявшей себе в союзники то, что можно назвать инфантильной сексуальностью, отвращающей от труда, порядка и самодисциплины.
Успехи, достигнутые постмодернистской критикой "старой буржуазной культуры", как мы можем теперь судить, поистине поразительны. Секрет в том, что она играла на понижение -- потакала тому, что не требовало усилий, и обескураживала само усилие, навешивая на него ярлык репрессии.
Но здесь-то и случилось самое неожиданное. Антибуржуазные старания постмодерна эффективнее всех использовала сама буржуазия. Освободительная стратегия привела к освобождению буржуа от необходимости следовать всем классическим буржуазным добродетелям: воздерживаться от потакания своим спонтанным эмоциям, стремиться к предельной осмотрительности в отношениях, ограничивать потребление в пользу накопления, вести размеренно-методический образ жизни, подчиненный проекту обогащения.
Переключение внимания с промышленной прибыли на прибыль, получаемую от раскованных спекулятивных игр, переход от "скучного" классического предпринимательства к азартному строительству финансовых пирамид и другим видам аферы дает нам узнаваемый постмодернистский образ дезорганизованной чувственности, и не думающей себя усмирять ради какого-то долга и какого-то дела.
Бунт спекулятивного "предпринимательства", не признающего никаких ограничений, никаких правил игры, начисто не способного к методическому накопительству и другим проявлениям отложенного удовлетворения желаний, как нельзя лучше вписался в проект постмодернистской "деконструкции" всех институтов и норм "репрессивного общества".
Как оказалось, постмодернисты и деконструктивисты не для того старались: их усердием воспользовался буржуа-протей, в совершенстве владеющий искусством превращения. Ошеломленному постмодернистскому авангарду оставалось только наблюдать, с какой смелой последовательностью их заклятый оппонент -- буржуа -- осуществляет их проект деконструкции культуры и морали, тем самым освобождая себя от всех сдерживающих норм. Как теперь можно подозревать, буржуа давно уже тяготился тем самым нормативным, рационалистически-организованным порядком, авторство которого ему приписали. Он первым из всех социальных групп современного общества реализовал (для самого себя) новейшую утопию постмодернизма, связанную с тотальной деконструкцией начал, обуздывающих инфантильно-гедонистическую "витальность". В движении на пути к предельной чувственной раскованности, высвобождению сексуальности, не поддающемуся репрессивной организации эротизму и асоциальному инфантильному эгоизму он далеко опередил таких "маргиналов буржуазного социума", как молодежь, женщины, цветные и сексуальные меньшинства, на которых стратеги великого антибуржуазного отказа возлагали столько надежд.
И разве теперь этот буржуа не вправе рассчитывать на известное понимание у общества, которое и само давно уже тяготилось "репрессивным тоталитарным" порядком и жаждало сбросить с себя все оковы?
Этот буржуа ныне считает возможным заявить своим опомнившимся оппонентам: "Вся ваша критика, адресованная мне, недобросовестна, она результат скорее зависти, чем законного негодования. Я осуществил антитоталитарный, антирепрессивный проект, который все вы примеряли на себя. я живу по меркам предельно раскованного и неангажированного индивида, каким вы сами хотели стать, давно уже тяготясь всем тем, что попахивало долгом и ответственностью. Какого же долга и какой ответственности вы теперь хотите от меня?"
Амбивалентность постмодернистского взгляда на эту проблему состоит еще и в том, что здесь в принципе нельзя получить ответа на вопрос, считавшийся прежде столь важным: идет ли речь о злой воле -- решимости порвать с социальными нормами во имя теневых практик -- или, напротив, о безволии -- о предельной морально-психологической расслабленности нашего современника, более не способного ни к каким последовательным усилиям, ни к каким жертвам и связанному с ними напряжению? Добавим, что эта двусмысленность присутствует во всех революциях -- и социальных, и криминальных. Когда большевики соблазняли солдат первой мировой войны лозунгом "долой войну!" -- приглашением к дезертирству, а крестьян и городских люмпенов -- лозунгом "грабь награбленное!", что здесь преобладало: давление мефистофельской асоциальной воли или асоциального безволия, не способного нести бремя какого-либо долга?
Легче всего развести эти момен- ты, одним приписав мефистофельскую волю, другим -- роль ее пассивных жертв. Но, рассуждая строго, мы должны признать, что когда речь идет о жертвах и жертвенности, то эти понятия мы должны скорее отнести не к дезертирам, мародерам и поджигателям усадеб, а к тем, кто решился на вооруженное сопротивление, -- волонтерам добровольческой армии. Сопротивление остальных надо признать запоздалым и вряд ли принципиальным: они возмутились лишь тогда, когда криминальные практики большевистской экспроприации оказались прямо направленными против бывших содельников и классовых попутчиков.
Уловка тех, кто ломает устоявшийся порядок в своих корыстных целях, состоит в том, чтобы объявить сам порядок своекорыстным и нелегитимным. Большевики все стеснительные для них цивилизованные нормы объявили буржуазными; "демократы", открывшие дорогу великой криминальной революции по имени приватизация, объявили эти же нормы тоталитарными, а себя -- борцами с тоталитаризмом. И те и другие брали себе в союзники человеческую слабость и греховность, тяготящуюся общественными нормами и долгом. В обоих случаях проект освобождения освобождал лишь тех, кто наиболее профессионально подходил к ниспровержению порядка и был готов к профессиональному использованию открывшегося беспредела.
Профессионалы же здесь не те, кто увлеченно делает, а те, кто заранее знает, во имя чего это делается. С этой точки зрения надо признать, что демократы постмодернистского пошиба в своей борьбе с "тоталитарной репрессией" не были настоящими профессионалами -- их деятельность ниспровержения послужила целям, о которых они заранее вряд ли подозревали.
Вероятно, наиболее надежным критерием отличия действительно продуктивного реформаторства от контрпродуктивного является последовательный отказ от манипулятивной игры на понижение -- от потакания низменным инстинктам и слабостям, которыми легче всего соблазнить массу, ничего не давая ей взамен.
По-видимому, настала пора сформулировать особый закон революционно-реформаторских эпох: чем масштабнее провокационный процесс потакания инстинктам, тем больше дивидендов извлекают из него потенциальные экспроприаторы и узурпаторы собственности. Следовательно, задуманный в качестве "антибуржуазного" процесс высвобождения "репрессированной чувственности" и асоциальности неизменно играет на руку буржуазии наихудшего пошиба -- не способной к самоограничению. Эскалация ниспровергательного процесса, направленного против норм, кажущихся "репрессивными", способствует самой обескураживающей исторической ротации буржуазных собственников: вытеснению продуктивного капитализма контрпродуктивным, спекулятивно-ростовщическим, так как спекуляции, ростовщичество и другие практики теневой экономики лучше всего вписываются в парадигму радикалов "чувственного раскрепощения".
Теперь поставим вопрос: почему процесс ниспровержения норм столь органично сочетается с тенденциями глобализации?
Здесь нам пригодится еще один концепт постструктуралистской и постмодернистской "критики" нормативных начал. В частности, речь идет о понятии "множественности текста", предложенном Роланом Бартом. Герменевтическая теория давно уже установила, что процесс интерпретации любого текста в принципе бесконечен и каждый новый интерпретатор воодушевляется неискоренимой множественностью, многозначностью и даже двусмысленностью текста. Но постструктуралистский текстовой анализ идет дальше, настаивая на том, что сама целостность любого текста не больше чем миф. "Текстовой анализ не стремится выяснить, чем детерминирован данный текст, взятый в целом как следствие определенной причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве..."7
В таком именно горизонте воспринимаются нормы морали и культуры: вместо однозначной интерпретации они подаются как текст, "взрывающийся и рассеивающийся в межтекстовом пространстве". Таким межтекстовым пространством является глобальный мир сосуществующих, сталкивающихся и эпатирующих друг друга национальных культур.
Глобальный "гражданин мира" вместо того, чтобы занимать архаическую позицию верноподданного адепта одного из сталкивающихся друг с другом национальных текстов, предпочитает выступать в роли софистического сопоставителя текстов, сознательно эксплуатирующего моменты их взаимной противоречивости. Современный "гражданин мира" сопоставляет тексты не для того, чтобы отобрать среди них наиболее истинный, а для того, чтобы убедить себя и окружающих в том, что проблема истинности вообще не имеет решения и должна быть заменена проблемой "временного контракта" между субъектом и теми из множества нормативных систем, которые на сегодня наиболее его устраивают.
Здесь следует провести уточнение, необходимое для того, чтобы объяснить неожиданность нигилистического эффекта для некоторых, наиболее прекраснодушных, адептов глобального мира и мирового гражданства. Последние ожидали, что в глобальном мире должна произойти замена "провинциальных" норм эгоистического национализма другими, более универсальными и емкими общечеловеческими нормами, не только не уступающими прежним по способности эффективно обеспечивать цивилизованное поведение людей, но даже превосходящими их в этом.
Те из либералов глобализма, которые сохранили "архаическую приверженность" к закону и порядку (при условии их несомненной цивилизованности), рассчитывали на замену множества сомнительных норм одной великой и несомненной -- общечеловеческой. Более искушенные "специалисты по современности" указали им, что сами поиски устойчивой и ясной нормативности свидетельствуют о рецидивах догматически-репрессивного, тоталитарного мышления. Глобальный мир в его "подлинной", постмодернистской перспективе означает расставание с любой принудительной, то есть не представленной индивиду в форме его добровольного и временного контракта, нормативностью как таковой.
Глобальный индивид современности кочует не только в физическом пространстве нашей планеты, выискивая места, где лучше. Он кочует в межтекстовом пространстве культуры, нигде особенно не задерживаясь, заключая лишь временные соглашения с попадающейся ему на пути социальной средой. При этом его пространственные и "межтекстовые" странствия имеют определенный вектор: он мигрирует из мест, где нормы более жесткие, в места с разреженным нормативным пространством, в которых ни его практики, ни его "чувственность" никто не посягает упорядочивать и подчинять коллективному интересу. Таким образом, проект освобождения, которым грезили реформаторы и революционеры прежней формации, претерпевает метаморфозу. Вместо прогресса в развитии свободы, осуществляющегося в историческом времени, мы имеем его осуществление в пространстве. Наиболее свободными оказываются не те, кто в самом деле находится на вершине культуры или несет в себе программу саморазвития человечества, аккумулируя высшие достижения цивилизации, а всего лишь наиболее мобильные -- которым дано право и возможности беспрепятственно кочевать по миру, показывая кукиш вынужденно привязанным к месту и, следовательно, вынужденно лояльным.
В этом контексте преобразуется и понятие "средств производства", владение которыми издавна характеризовало положение господствующих социальных групп. Теперь, по всей видимости, речь должна идти о средствах обеспечения предельной транснациональной мобильности, ибо постмодернистская эпоха -- это реванш мобильных над укорененными, релятивистов -- над фундаменталистами. В частности, преимущества транснациональных корпораций над национальными сегодня измеряются не столько прежними критериями, относящимися к размеру капитала и других мобилизованных ресурсов, сколько критериями самой экстерриториальности-- свободы от вынужденной подчиненности нормам и социальному контролю. Ускользание от контроля, от "деспотизма нормы" -- вот наиболее точное и, кстати, наиболее соответствующее постмодернистским презумпциям определение глобализации. Здесь же заключается и секрет совпадения новейшего либерализма с глобализмом. Либеральное открытое общество -- это общество "деструктурированного" текста, то есть такое, где свобода от норм основывается на свободе миграции в межкультурном и межстрановом пространстве.
Можно ли постулировать какое-то априорное совпадение показателей предельной мобильности с показателями, которыми так дорожила прежняя культурная классика, в том числе и классика прогресса, -- развитости, образованности, нравственности, ответственности? По-видимому, современные адепты глобализма затрудняются в доказательстве этого; поэтому они предпочитают просто отмахнуться от критериев, которыми пользовалась прежняя культура, объявив их архаичными. Номады глобализма отличаются от прежних миссионеров просвещения и "пионеров прогресса" тем, что они вместо того, чтобы улучшать и совершенствовать наличную социально-территориальную среду, предпочитают ее покидать -- чаще всего прихватив при этом ставшими мобильными ресурсы, столь необходимые для ее развития. Они не ждут вместе с остальными соотечественниками, когда сработает историческая логика прогресса, и не способствуют ей -- вместо трудного путешествия во времени они предпочитают легкое путешествие в пространстве. Может быть, именно это называется сегодня "концом истории".
Примечания
1. Simmel G. The Philosophy of Money. London, 1978.
2. Московичи С. Машина, творящая богов. М., 1998. С. 376.
3. Simmel G. Ibid. P. 198.
4. Ионин Л. Г. Консервативная геополитика и прогрессивная глобалистика // СОЦИС. 1998. № 10. С. 37.
5. Московичи С. Указ. соч. С. 427.
6. Там же. С. 413--414.
7. Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 425.